До свидания, Беллочка!

 

 

Отстранённость.

 

Дедушка, шарманщик итальяшка,

что-то в генах ей наколдовал –

оттого манеры и замашки,

оттого так высоко и страшно

слог её Поэзии звучал.

 

Дед-шарманщик, музыкант нездешний.

И артист такой, что каждый ждал.

И под каждой русскою скворешней

он сердца искусством умягчал.

 

Этот дух мятежный и бродячий

и хранил, и к Свету верно вёл.

Певческий талант его горячий

в русской внучке сказачно расцвёл.

 

Родилась нам девочка милашка.

Трёх кровей кипенье и накал.

Оттого ей каждая букашка

виделась началом всех начал.

 

Оттого и голоса манерность,

оттого тягучих звуков зов –

что во всём Добра

закономерность

и крушенье вражеских оков

 

верно знала и хранила гордо.

Зов Небес в себе не предала.

Нежность, как библейской манны

горы,

щедрою рукою раздала...

 

Дедушка, шарманщик итальяшка,

что-то в генах ей наколдовал.

Чтоб нам Бог её такой бесстрашной

и всепобеждающей – создал.

 

Дружество, завещанное Пушкиным...

Интервью «КП», записанное корр. Ольгой Кучкиной.

 

«Витька, я что-то впала в большое беспокойство. Помни об этом, когда будешь губить своё здоровье. Едва ли не в первый раз я тебе говорю серьёзно. Ты милый, дорогой, прекрасный. Рассчитывай на мою нежность и верность в случае чего…Мы в последнее время виделись мало и неудачно, а последнее время и вовсе не виделись. Ты у меня всё время маячишь в уголке глаза каким-то любимым и жалостным силуэтом. Ну веди себя хорошо, мы всегда с тобой и говорим о тебе мечтательно и высокопарно. И не пей там. С ханжеским приветом твой верный товарищ Белла...»

 

Она – угадала: «Это я Конецкому пишу, да?» Я пояснила, что Виктор Конецкий, тогда ещё живой, напечатал это в «Комсомолке». Белла радостно заметила: «Хорошо, молодец. Я молодец и Витька молодец». Это её письмо определило сюжет нашего разговора 5 лет назад.

 

Белла, признаюсь, когда была молода и сосредоточена исключительно на любви, меня поразили ваши строчки: мои товарищи… Они показалось недостижимым образцом дружбы и товарищества, в женщине совершенно не возможном...

 

Дружество в особом смысле слова указано, завещано нам Пушкиным. И отчасти это подражание его умению так чудно любить тех, кого он любил. Хорошо любить так, как Пушкин любил Дельвига, и быть так любимым, как Дельвиг Пушкиным.

 

По мере жизни я не утратила ощущение моей кровной соотнесённости с теми, кого я могу называть своими друзьями, своими товарищами.

 

Но это совершенно не значит, что мы каждую минуту видимся, в обнимку сидим на завалинке или, там, на диване. Моя дружеская любовь к Булату Шалвовичу Окуджаве так же свежа, как много много лет назад; мы соседствовали в дачной местности, но я не могла придти, не предупредив, не спросив его…

 

Моя верность в дружбе была испытана в некоторых суровых обстоятельствах. И здесь я могу с любовью упомянуть Владимира Войновича в те времена, которые приходились ему весьма тяжёлыми, весьма опасными. Я почти с ним не расставалась. Я боялась за него, и во мне вдруг возникла какая-то молодая бодрость: то есть вот если бы я знала, что ему что-то угрожает, мне было бы лучше, чтобы я разделила с ним эту опасность. И Георгию Владимову угрожали.

 

Вы, хрупкое существо, были поддержкой своим друзьям, писали или подписывали письма в их защиту и были бесстрашны. Или внутри боялись?

 

Меня отвлекала опаска за них. Это как-то было для меня важнее. Мы обычно с Борей, с Борисом Мессерером, ездили на метро к Владимову. Боря видел открытую слежку, что меня почему-то смешило, я где-то написала об этом. Нам было очень удобно ехать на метро от Арбата, где мы жили, до станции Пионерская, мы возвращались поздно, боялись опоздать на последний поезд.

 

И вот в этом последнем поезде сидел человек с газетой. Вагон был совершенно пустой. Он садился вплотную к нам, не скрывая, что слушает. Я поддразнивала... Но вот это напряжение... 80-й год был очень тяжёлым, уж я не говорю, что смерть так и нависала, все помнят и до сих пор страдают, что Высоцкий умер в этом году.

 

Но это ещё был год отъездов. Уехали Аксенов, Войнович. Войнович не желал уезжать... Этот страх сейчас как-то трудно представить, но меня к нему рано приучили. Ещё, может быть, в Литературном институте. Приучали к запугиванию. Но были люди, действительно бесстрашные. А я...

 

Тут даже не в трусоватости дело, а просто что-то в мою природу не входит. Я не могла бы, как Наташа Горбаневская, выйти на Красную площадь – с детьми! Нет. Ну просто... До сих пор меня это страшит. Она претерпела за это дальше ужасные кары с детьми...

 

Были другие героические люди, которые терпели подлинные страдания, а некоторые просто умерли в лагерях… Я написала письмо в защиту Сахарова, и оно было напечатано в «Нью-Йорк таймс», это было начало 80-го года, как раз Сахарова выслали в Горький. Нормальным людям было очень понятно, что такое афганская война. И я это рано, почти сразу поняла. Как я могла не понять, когда я видела эти цинковые гробы...

 

А как вышло, что вы сели писать письмо Сахарову?

 

А в одну минуту. Это не моя шутка, а Бориса. Он говорит, что вот она так сдержанно и сурово относится к тому, что пишет, но некоторые её сочинения безукоризненны: это письма в защиту. Я не надеялась спасти Сахарова, от ссылки, от другого зла. Я как-то себя спасала. В общем-то, это, наверное, эгоистический поступок. Мне так полегчало. Мне так никогда легко не было.

 

Хотя я понимала, что за это что-то будет. Но власти допустили... то есть не власти, а разнообразные участники этой власти, мелкие там, всякие... И в том числе какие-то критики, которые ещё в ранней молодости меня разоблачали, когда меня никто знать не хотел, но это сразу привлекло ко мне внимание. Ну, появлялись фельетоны...

 

Неужели были фельетоны?

 

Были, как же. И люди заинтересовались: кто такая, какая-то причудливая фамилия, имя странное...

 

Это называется: пожар способствовал большому украшенью...

 

- Ну, они содеяли мне известность, сами же. Но им это не мешало. Сахаров был просто великий человек, но им и это не помешало. Вот, а когда я написала письмо и отдала в «Нью-Йорк таймс», как-то легко стало на душе. Все понимали, что это безвыходное положение, и что надо или как-то с собой проститься, или...

 

А потом в этой же газете я напечатала письмо в защиту Льва Копелева. Потому что про него какую-то оскорбительную гадость опубликовала одна газетка, я так её и назвала: «газетка». Это было, по-моему, дней через десять. Что озадачило тех людей, ту нелюдь, которая должна была по роду их занятия с этим разбираться. Они не могли не знать, что я никогда не хотела и не могла уехать. Это знал любой осведомитель. На что даже любили намекать, что вот, осведомители, они тут повсюду, и так оно, наверное, и было.

 

Говорят, у Мессерера в мастерской стояли подслушки...

 

Да. И у них бывали какие-то неполадки в технике, и тогда были слышны вдруг повторы, голоса... Кстати, меня никогда не интересовали имена доносчиков. Вот Войнович очень хотел знать и многое узнал, ему открыли доступ к каким-то досье. А я не хочу знать.

 

Почему?

 

Ну, во-первых, я думаю, что я и сейчас их часто вижу… А тогда Лёва Копелев ужасно испугался. Я пришла и говорю: сейчас я тебе одну штучку прочту. Он ещё не знал, но в ту же ночь это передавали все радиостанции.

 

Белла, а хотелось пострадать? Или нет?

 

Нет, ничего мне не хотелось. Кому это хочется пострадать? Разделить с кем-то страдания – это одно, а так просто специально чтобы кто-то желал страдать, как-то я не знаю… Столько лет прошло, хорошо бы, даже тень прошлого не вернулась. Меня оно, в общем, помиловало. И я никогда не гордилась своими поступками. Они были безвыходными для меня. То есть я, по мере сил, не замаралась, но я, конечно, старалась поддерживать, как могу, чем могу, тех, кто претерпевал страдания. Ко мне пришла одна девочка-журналистка и говорит: а почему Вы это напечатали в «Нью-Йорк таймс»? Я засмеялась. Она ребёнок. Я говорю: Вы полагаете в 80-м году...

 

...это можно было напечатать в «Известиях»?..

 

... или в «Комсомольской правде»? Тем не менее я сообразила, когда положение Георгия Владимова стало предокончательным и ему грозил арест, даже дата была известна, я написала уже не в «Нью-Йорк таймс», а Андропову. Из этого письма я помню слова: нижайше прошу, как подобает просить... Ответ был благоприятен. Ему разрешили уехать. Он не хотел уехать, но ему разрешили.

 

Вам прислал письмо Андропов?

 

Он мне ничего не присылал. Со мной встретился соответствующий чин, весьма высокий. И также за Параджанова я просила Шеварднадзе. Ну, Шеварднадзе ко мне всегда хорош был, по грузинской слабости сердца. Я хорошее письмо написала о Параджанове, его передали Шеварднадзе. И мне был дан намёк, что письмо принято. Параджанов в последний раз сидел в Тбилиси в тюрьме. Многие о нём пеклись. И его все-таки выпустили из зала суда. А с Володей Войновичем мы иногда сидим на кухне, выпиваем что-нибудь и вспоминаем, как ему смертью угрожали.

 

Такие прямые бандитские угрозы?

 

А как это иначе назвать? К нему не с топором приходили, а просто так намекнули, что и под автомобиль можно попасть, и на голову что-нибудь может свалиться... Я помню, как мы однажды сидели, и он сказал, что нельзя бояться, нельзя бояться даже смерти, которой угрожают. Потому что как только они почувствуют эту слабость в человеке, он для них ничто становится. И тут я как-то вдохновенно говорю, что и я, Володька, с тобой, я так же думаю. И так мы вдохновенно говорили, и вдруг Ира, жена Володи, из дверей кухни говорит: послушайте, это конечно, хорошо, что вы такие храбрые и смерти не боитесь, но вы хоть бы ребенка пожалели. Оказалось, маленькая Оля, ей лет шесть тогда было, стояла и внимательно слушала всю беседу.

 

Она заплакала?

 

Она заплакала первый раз на аэродроме при отъезде. Хотя ребёнка старались как-то охранить, но не заметить, что происходит, даже малому дитяти было трудно. Да и мои дети прекрасно всё видели. Моя младшая дочь – близкая подруга Ольги Войнович. Они родились в один год и в одном доме. И, конечно, и Лиза понимала маленькая.

 

А Оля заплакала, когда они уезжали. Войнович не хотел уезжать, мало того, что они его выталкивали, так вдруг он напоследок поругался со мной на аэродроме и стал возвращаться, то есть границу пересекать, и я стала его выталкивать...

 

А у девочки был подаренный мной грузинский старинный медальон, её детский талисманчик, игрушка, и она заплакала, подбежала ко мне и сказала: они отбирают у меня твой колокольчик... Она называла: колокольчик. Он не звенел, но по форме похож. И вдруг я каким-то гаркнула басом, как если бы сама была полковником каких-то занебесных войск.

 

Ну не полковник, а не знаю... Как гаркну: только попробуйте тронуть и отобрать у ребёнка подарок! Так у меня, кстати, несколько раз было. И они такого пугались. Я не знаю, почему.

 

Они могли как-то иначе разобраться, но они перед этим отступали... Но я хотела бы, чтобы всё это... Просто мы с Вами заговорили о дружбе, а она подвергается испытаниям разного рода...

 

Иногда друзьям приходится прощать друг другу что-то. Ну, меж теми, кого я упомянула, и мной никогда не мелькнула никакая тень. Это было какое-то детское чувство, как, по-моему, у Николиньки у Толстого в «Детстве», когда он хотел, там, за Сонечку умереть, да? До этого дело не дошло, но некоторая готовность... Ну а потом они все уехали. И мы прошались с ними, и с теми, кто умер. В конце года умерла Надежда Яковлевна Мандельштам...

 

Как вы переживали отъезды и смерти? Плакали?

 

Никогда.

 

Нет? Почему?

 

Запрет такой… Но мы не теряли связи. Разными способами эта связь длилась...

 

Но ведь были другого рода связи в вашей жизни. Скажем, любовь с Женей Евтушенко, пылкая дружба с Андреем Вознесенским...

 

Моя доброжелательность к ним неизменна.

 

Лаконичная фраза.

 

У меня было стихотворение, которое слух многих людей тогда помнил, посвящённое Андрею Вознесенскому, оно начиналось так: когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность, но нежности моей закаменелость мешает слушать мне, как их корят...

 

Если сравнить это время с тем, то хотя всё-таки на нас распространяется длительность времени, в которую вмещается наша жизнь, и эти перемены не очень значительны по сравнению с небосводом, но всё же... И вот когда в «Правде», по-моему, или в другой газете большого чина, было напечатано какое-то оскорбление Вознесенского, а выступление в Лужниках не успели запретить, и когда я написала и прочла это стихотворение… Теперь я не считаю, что Вознесенский нуждается в моей защите, но в моих дружеских чувствах нуждается, и я этому соответствую.

 

Дружеские чувства остаются, однако испытание славой, может быть, более тяжёлое, чем что бы то ни было...

 

Испытание славой... Те, кто её как-то замечает, я их не замечаю. Я не знаю, как более знаменитые люди... не мне судить. Вообще, кто занят славой, мыслью об этом... ну... они пущай, а я ничего…

 

Что Вас формировало?

 

Во всякой судьбе человеческой много соучастников, подчас незаметных… Во мне разные крови смешались. Отец мой – казанский татарин. Он молодым попал в Москву, жил в русской среде, в русской семье. А меня в основном русская бабушка воспитывала вместе с Гоголем, Пушкиным...

 

На вас произвело в детстве впечатление совпадение: Ахма-Ахма?..

 

В смысле Анна Ахматова?

 

И Ахмадулина...

 

Ну, это скорее произвело приятное впечатление на Анну Андреевну.

 

Вы с ней встречались?

 

Я встречалась, и написаны воспоминания совершенно во славу Анны Андреевны. Это не в мою пользу, потому что у меня есть одно из многих ей посвящение, которое начинается: всех обожаний бедствие огромное... И это действительно так, потому что обожание, а иным словом не назовешь, оно стесняет другого человека. Мой отец был Ахмадулин, но её отец был Горенко...

 

Вы считаете себя баловнем судьбы или нет?

 

Ну, исполнителем какого-то долга и удела.

 

... и судьба счастливо сложилась?

 

Мне другой не надо.

 

Поэты не умирают. Они уходят в Небесные Дозоры.

 

Изабелла Ахатовна Ахмадулина.

 

 

10. 04. 1937 – 29.11. 2010 гг.

 

Отчего грустны глаза у Беллы?

Трудно делать Божеское дело.

 

Больно делать Божеское дело

Женщине, когда вы так несмелы.

 

Пусть сынам Отечества – укором

остаётся боль её. ДОЗОРОМ!

 

 

ЗДРАВСТВУЙ, БЕЛЛА!

 

 

На просветление времён

в Час Скорби ты явилась.

На прославление имён.

И чтоб ИНОЕ сбылось.

 

 

 

 

 

 

 

LUCH 2010